June 5th, 2008

thinking

(no subject)

Я вернулась.
Про похороны писать не буду - это слишком ужасно, и я еще долго не смогу об этом, наверное, спокойно говорить.
Скажу одно - Юра был сильно, сильно болен, и жизнь его в последнее время была мучительна. Намного мучительней смерти.
Я вряд ли могла бы ему чем-нибудь помочь, но не могу отвязаться от мыслей, что, возможно, могла, но не сумела, недостаточно старалась.
Наверное, я была не лучшей в мире старшей сестрой.
Зато порадовала и удивила дочка - она стала взрослой. Ушли эти навязанные ей черты L'enfant terrible, и остался милый, хороший человечек.
Это, собственно, все, что осталось от моей семью - два человечка и я, которой семья в свое время четко дала определение своего урода.
Семья умерла, а урод остался, сидит, перебирает воспоминания и плачет.
Последнюю ночь мне надо было провести в гостинице, и я пошла по прекрасной набережной Тель-Авива, по пляжу, который почти совсем опустел.
Я шла и думала горькие мысли о том, что и мне осталось неизвестно сколько, о том, что у меня не осталось времени на глупости, на злость, ну и прочи благостные и подобающие ситуации мысли.
И в этот момент из моря выскочил быдлус обыкновенный из местных (как удивительно похожи друг на друга быдлусы разных стран) и начал корчить мне рожи и вопить "Водка-водка, русская шлюшка, иди сюда, я дам тебе водки", ну и прочее из репертуара.
И я разозлилась. Боже мой, как я разозлилась. И от благостных мыслей не осталось ни следа, и я поняла, что живой на небо меня не возьмут, видимо, никогда.
А вот иврит мой утратил всю свою красоту и беглость. Я больше не могу ответить достойно, а мекаю и путаю склонения, почти как в начале израильской жизни. И это грустно. Я не думала, что это произойдет так скоро. Я вообще не думала, что это когда-нибудь произойдет.
Прихожу потихоньку в себя. Получается плохо. По ночам снятся кошмары, причем почему-то про работу, про то, как меня увольняют, и, проснувшись, я еще пару минут не могу прийти в себя и понять, что это неправда, и все перебираю в уме варианты возможных действий...
readhead

Воспоминания

Братик мой, братик...
Мы ждали тебя тогда долго, у мамы медленно рос живот, и в те ночи когда я спала с ней на ее кровати, я чувствовала смешные толчки через ее живот. "Ванька, не пинайся!", - хором кричали мы. Не знаю, почему она звала тебя, нерожденного, Ванькой.
На роды мы приехали к бабушке. То есть, наверное мы чуть раньше приехали, но этого я не помню. Все, что я помню - это что у меня ужасно в тот день болело ухо. Оно болело и стреляло, в него капали какие-то капли, а любое прикосновение к уху было ужасно болючим. Взрослые вытаскивали из уха вату, заталкивали новую, у меня темнело от боли в глазах, и я ничего больше не помню. Наверное, у меня была и температура, потому что я спросила "Где мама?", а мне сказали "Мама в роддоме", а я и не обрадовалась, и не испугалась, мне вообще было все равно, только бы ухо перестало болеть так сильно.
Тебя принесли из роддома в белом и кружевном, а под кружевным было красное, я только заглянула, и мне сразу сказали - "Ну все, хватит, хватит уже!". Ухо еще болело, и я не расстроилась.
Потом мы пошли гулять, с мамой и с тобой, и где-то есть фотография, где мы сидим на скамеечке - замученные и худые, мама - после родов, я - с болями в ухе, а в руках у мамы сверток, и в нем лежишь ты.
А потом все в доме окончательно перессорились, и мы с тобой и с мамой вернулись обратно в Псков, к отцу.
Говорят, отец откинул с твоего лица кружевной полог и сказал - "Боже, да он травматик!". У мамы были стремительные роды, и у тебя имелись некоторые симптомы, которые бывают при родовой травме.
Я не знаю, мне сейчас трудно об этом судить. Может, у тебя и впрямь была родовая травма - но ведь ходить, говорить и хулиганить ты начал не только вовремя, но даже раньше, чем по книжке, а у детей с настоящей родовой травмой это получется плохо, я точно знаю. Может, мама была и не права, говоря, что бабушкины знакомые в роддоме "погубили ребенка". Не знаю, правда.
Говорят, ты совсем не спал по ночам и плакал так сильно, так надрывно, что у тебя развязался пупок, и в том месте потом получилась пупочная грыжа. Может, ты плакал от родовой травмы. А может, ты плакал потому, что уже тогда ты понял, что ошибся, и что тебе не нравится эта новая жизнь.
А потом, в Пскове уже, мы снова шли все вместе - мама толкала коляску, в которой спал ты, а я прыгала вокруг, ухо уже не болело, и мы купили мне настоящую чернильную ручку для школы и мороженное. А потом я неловко прыгнула, и мороженное выпало у меня из рук, и я бросилась за ним, и опрокинула на пути эту дурацкую коляску, и ты выпал из нее прямо посередине дороги, и заплакал, и у меня все руки были в мороженном, и я испугалась.
Мне сильно попало тогда, пожалуй, первый раз по-настоящему сильно за все мои пять лет жизни, и я поняла тогда, что для мамы я уже больше не главная, и это, я тебе скажу, была одна из самых тяжелых вещей, которые мне пришлось усвоить за жизнь.
По-настоящему мы начали с тобой играть, когда тебе было уже около года. Я выносила тебя во двор и мы играли деревяшками, оставшимися после рубки дров, притворяясь, что это кубики. Ты слушал пластинки, одни и те же, по многу раз. "Доктора Айболита" я и сейчас, наверное, могу процитировать наизусть. В отличие от меня, ты хорошо ел, все, что тебе дают. Мать не могла нарадоваться - ребенок, которого нет никаких проблем накормить.
Когда мы оставались одни, ты чаще всего не мешал мне читать, а лежал на кровати и распевал какие-то длиннющие песни, которые придумывал по ходу. Правда, как-то раз ты пошел попить на середине песни, а через полчаса и я зачем-то зашла в кухню, и обнаружила воткнутый в розетку кипятильник, уже даже не красный, а серый, с него потом, когда он остыл, долго сыпалась всякая дрянь. Хорошо, что он висел на шнуре и не прикоснулся к стене - дом-то был деревянный.

Читать я научила тебя так рано, как только ты оказался на это способен. Мать расстроилась - "Зачем так рано?" Я не понимала ее расстройства, мне казалось нечестным, если ты не будешь уметь что-то важное, до которого ты уже дорос. Мы начали с писем папе - он тогда был на Камчатке, а мы, все вместе, в Волгограде, и это было за полгода до того, как родители перестали разговаривать с бабушкой навсегда, до самой ее смерти. (Впрочем, ты не помнишь бабушку. А она тогда уже обиделась на тебя, когда ты ее спросил - "Почему ты не умираешь?" Она думала, тебя мать подговорила спросить, а ты просто был любознателен и хотел получить информацию из первых рук). И вот я учила тебя читать слово "папа", и одновременно писать его разноцветными красками на листе бумаги - фломастеров-то тогда, наверное, еще не было в природе. Черз месяц ты уже вовсю читал...
Однажды мы ходили "на природу" - там, в Волгограде еще, и обратно решили скостить крюк и спуститься по насыпи у железной дороги. Насыпь была крутая. Я спустилась вниз быстро, а потом услышала материн крик.
Ты несся вниз по склону, раскинув в стороны руки, несся так быстро, что было ясно, что остановиться ты не можешь. Глаза у тебя были широко распахнуты - в то время они у тебя были ярко-голубого цвета, и я запомнила их навсегда. В них был не ужас, но какая-то серьезная застывшая обреченность. Мать кричала - "Остановите же его кто-нибудь, он разобьется о рельсы насмерть!" Кто знает, если бы ты так и бежал, то, может, действительно бы о них разбился. Я побежала навстречу тебе и бросилась тебе под ноги. Мы оба упали, и еще немного прокатились вниз, по жестким колючкам, которые росли в том дурацком овраге.
А помнишь все те мелкие пакости, которые мы творили, пока родителей не было дома? За каждым тянулся длинный шлейф преступлений, и мы постоянно сверяли его длину - "Я расскажу, как ты жег карандаши!" "А я расскажу, как ты жгла порох!" Шлейфы неизменно оказывались одинаковой длины, и мы соблюдали вооруженный нейтралитет.
А помнишь, как мы подкладывали друг другу в постель щетки, зонтики и прочую дребедень с вешалки? А как ты прятал мои валенки, когда я собиралась отправиться на вечернюю романтическую прогулку под окна мальчика, который нравился мне тогда?
А как однажды, когда мы шли по улице вместе и встретили этого мальчика, ты плюхнулся на четвереньки и начал бегать вокруг меня, прямо на четвереньках, а я споткнулась о тебя и свалилась в лужу, в наглаженной форме, между прочем, на глазах у мальчика!
А как мы дрались! Лет до твоих двенадцати, пожалуй. Потом твой силовой перевес стал настолько велик, что драться стало неинтересно. И с шахматами то же. Любую партию я проигрывала тебе ходу на двадцатом максимум, а ведь я неплохо играла...
Я рассказываю все это и думаю - Боже мой. На свете не осталось больше никого, совершенно никого, кто помнил бы все это, кроме меня. На мне теперь вся тяжесть воспоминаний, и о тебе маленьком, и о родителях, и обо всем, что было. И разделить мне это больше не с кем. Можно только попытаться кому-то пересказать.